Очерк жизни Павхари Бабы
Этот перевод выполнен с помощью инструментов искусственного интеллекта и может быть не вполне точным. За достоверным текстом обращайтесь к оригиналу на английском языке.
AI-translated. May contain errors. For accurate text, refer to the original English.
Русский
ОЧЕРК ЖИЗНИ ПАВХАРИ БАБЫ
Помощь страждущему миру — вот грандиозная задача, которой Будда придал первостепенное значение, на время почти отодвинув в сторону все прочие стороны религии; и всё же ему пришлось провести долгие годы в самоуглублении, дабы постичь великую истину о полной тщетности цепляния за эгоистическую индивидуальность. Более бескорыстного и неутомимого труженика не может нарисовать даже самое смелое воображение; и всё же кому было труднее постигать смысл вещей, нежели ему? Во все времена справедливо одно: чем значительнее труд, тем глубже должна быть стоящая за ним сила реализации. Воплощение деталей уже разработанного блестящего замысла не требует большой концентрации мысли, однако великие импульсы суть не что иное, как преображённые великие сосредоточения. Одной лишь теории, быть может, достаточно для малых усилий, но то усилие, которое рождает рябь на воде, коренным образом отличается от того, что поднимает волну, — и всё же рябь есть лишь воплощение ничтожной доли той силы, которая порождает волну.
Факты — голые, жёсткие, быть может, пугающие факты; истина — обнажённая истина, хотя её вибрации способны оборвать каждую струну сердца; побудительная сила — бескорыстная и искренняя, хотя ради её достижения приходится отсекать член за членом, — вот что должно быть достигнуто, найдено и обретено, прежде чем ум на низшем плане деятельности сможет поднять огромные волны труда. Тонкое, когда оно катится сквозь время, притягивает к себе грубое и становится явным; незримое кристаллизуется в зримое, возможное — в действительное, причина — в следствие, а мысль — в мышечный труд.
Причина, удерживаемая тысячью обстоятельств, рано или поздно проявится как следствие; и сильная мысль, сколь бы бессильной она ни казалась в настоящем, обретёт свой великий день на плане материальной деятельности. Равно неверна и та мерка, которая судит обо всём по способности доставлять чувственные наслаждения.
Чем ниже животное, тем сильнее его влечение к чувственным удовольствиям, тем полнее оно живёт в сфере чувств. Цивилизация — истинная цивилизация — должна означать способность выводить человека-животного из его чувственной жизни, открывая ему видения и вкусы планов несравненно более высоких, а отнюдь не внешние удобства.
Человек знает это инстинктивно. Быть может, он не всегда способен чётко сформулировать это для себя. Он может составить самые различные суждения о жизни мысли. Но это присутствует в нём, прокладывая себе путь вперёд вопреки всему, заставляя его воздавать почести колдуну, знахарю, магу, жрецу или учёному. Меру духовного роста человека можно определить лишь по его способности пребывать в той возвышенной атмосфере, где чувства остались позади, — по количеству чистого мысле-кислорода, которым его лёгкие способны дышать, и по времени, которое он может проводить на этой высоте.
Как бы то ни было, совершенно очевидно, что человек культуры, за исключением того, что поглощается жизненными нуждами, неохотно тратит время на так называемые удобства, и даже необходимые действия выполняются со всё меньшим рвением по мере духовного продвижения.
Даже предметы роскоши устраиваются сообразно идеям и идеалам, чтобы они как можно полнее отражали духовную жизнь, — и в этом состоит Искусство.
«Как единый огонь, войдя во вселенную, проявляет себя в каждой форме и всё же есть нечто бо́льшее» — да, бесконечно большее! Лишь крупица бесконечной мысли может быть низведена на план материи, чтобы служить нашему утешению, — остальное не позволяет грубо обращаться с собой. Сверхтонкое всегда ускользает от нашего взора и смеётся над нашими попытками снизить его. В данном случае Магомет должен идти к горе — и никаких возражений. Человек должен подняться на тот более высокий план, если хочет наслаждаться его красотами, купаться в его свете, чувствовать, как его жизнь пульсирует в унисон с Жизнью-Причиной вселенной.
Знание — вот что открывает двери в царство чудес; знание — вот что превращает животное в бога; и то знание, которое приводит нас к Тому, «зная которое, познаётся всё остальное» (средоточие всякого знания — пульсация которого дарует жизнь всем наукам — наука о религии), является, безусловно, высочайшим, ибо оно одно способно дать человеку полную и совершенную жизнь в мысли. Благословенна страна, назвавшая её «высшей наукой»!
Принцип редко воплощается в практике с полной точностью, однако идеал никогда не утрачивается. С одной стороны, наш долг — никогда не терять идеал из виду, будем ли мы приближаться к нему ощутимыми шагами или ползти к нему с незаметным движением; с другой стороны, истина состоит в том, что он всегда уходит вперёд от нас — хотя мы изо всех сил стараемся закрыть руками его свет у нас перед глазами.
Жизнь практического заключена в идеальном. Это идеал пронизал всю нашу жизнь — философствуем ли мы или выполняем суровые повседневные обязанности. Лучи идеала, отражённые и преломлённые в различных, прямых или извилистых линиях, льются через каждое отверстие и щель, и сознательно или бессознательно каждое действие должно совершаться в его свете, каждый предмет должен быть увиден преображённым, возвышенным или искажённым им. Именно идеал сделал нас тем, что мы есть, и сделает нас тем, чем мы будем. Именно сила идеала окутала нас и ощущается в наших радостях и скорбях, в наших великих деяниях или мелких поступках, в наших добродетелях и пороках.
Если идеал обладает такой властью над практическим, то и практическое не менее могущественно в формировании идеала. Истина идеала — в практическом. Осуществление идеала происходит через восприятие практического. То, что идеал существует, — доказательство существования практического — так или иначе, где-то и когда-то. Идеал может быть шире, однако он есть умножение малых крупиц практического. Идеал по большей части представляет собой обобщённые, суммированные практические единицы.
Сила идеала — в практическом. Его воздействие на нас осуществляется в практическом и через практическое. Через практическое идеал нисходит до уровня нашего чувственного восприятия, принимает форму, пригодную для нашего усвоения. Из практического мы делаем ступени, чтобы подняться к идеалу. На нём мы строим наши надежды; оно даёт нам мужество трудиться.
Один человек, воплощающий идеал в своей жизни, могущественнее легионов тех, чьи слова способны рисовать его в прекраснейших красках и развивать тончайшие принципы.
Философские системы ничего не значат для человечества — или в лучшем случае представляют лишь интеллектуальную гимнастику, — если они не соединены с религией и не располагают телом людей, стремящихся с большим или меньшим успехом низвести их до уровня практической жизни. Даже системы, не содержащие ни единой положительной надежды, всегда собирали толпы, когда их принимали группы людей и делали в какой-то мере практическими; и самые разработанные положительные системы мысли увядали без этого.
Большинство из нас не может поддерживать свою деятельность на уровне своей мысленной жизни. Некоторым счастливцам это удаётся. Большинству же из нас, по всей видимости, приходится жертвовать деятельностью ради углублённого мышления и углублённым мышлением — ради большей деятельности. Вот почему большинству великих мыслителей приходится предоставлять времени практическое воплощение своих великих идеалов. Их мысли должны ждать более деятельных умов, которые разработают и распространят их. И всё же, когда мы пишем эти строки, пред нами возникает образ его — колесничего Арджуны, стоящего на своей колеснице между враждующими ратями, с левой рукой, сдерживающей огнедышащих коней, — воина в доспехах, чей орлиный взор обегает огромное войско и словно инстинктивно взвешивает каждую деталь боевого порядка обеих сторон, — и в то же время мы как бы слышим, как из его уст падают слова, повергающие в трепет изумлённого Арджуну, — этот дивнейший из тайных глаголов о труде: «Тот, кто находит покой в разгаре деятельности и деятельность в покое, тот мудр среди людей, тот йог, тот истинный деятель» (Гита, IV. 18).
Вот полное воплощение идеала. Но немногим удаётся достичь его. Поэтому мы должны принимать вещи такими, каковы они есть, и быть довольны тем, что складываем воедино различные стороны человеческого совершенства, развитые в разных людях.
В религии мы встречаем человека напряжённой мысли, человека великой деятельности в помощи другим, человека дерзновенного и смелого самопознания и человека кротости и смирения.
Герой этого очерка был человеком дивного смирения и напряжённого самопознания.
Рождённый в брахманской семье в деревне близ Гузи, Варанаси, Павхари Баба, как его стали называть в зрелые годы, приехал учиться и жить к своему дяде в Газипур совсем ещё мальчиком. В настоящее время индуистские аскеты разделяются на главные ветви: санньясинов, йогов, вайраги и пантхи. Санньясины — последователи адвайтизма, основанного Шанкарачарьей; йоги, хотя и придерживающиеся системы Адвайты, специализируются на практике различных систем йоги; вайраги — дуалистические ученики Рамануджачарьи и других; пантхи, исповедующие ту или иную философию, — это ордена, основанные в эпоху мусульманского владычества. Дядя Павхари Бабы принадлежал к секте Рамануджи, или Шри, и был найштхика брахмачарином, то есть принявшим обет пожизненного целибата. У него был участок земли на берегу Ганги, примерно в двух милях к северу от Газипура, где он обосновался. Имея несколько племянников, он взял Павхари Бабу к себе в дом и усыновил его, намереваясь передать ему своё имущество и положение.
О жизни Павхари Бабы в этот период известно немного. По всей видимости, в то время не было и признаков тех особенностей, которые сделали его столь известным в последующие годы. В памяти он сохранился лишь как прилежный ученик Вьякараны и Ньяи и богословия своей секты, а также как живой и весёлый юноша, чья озорная жизнерадостность порой выражалась в жёстких практических шутках над своими сотоварищами по учёбе.
Так будущий святой проводил свои молодые годы, следуя привычным обязанностям индийских учеников старой школы; и разве что более чем обычное усердие в учёбе и удивительные способности к языкам выделяли его — в той открытой, жизнерадостной, игривой студенческой жизни едва ли можно было предугадать ту огромную серьёзность, которой предстояло завершиться самой необычной и страшной жертвой.
Затем произошло нечто, что заставило молодого учёного, быть может впервые, ощутить всю серьёзность бытия, поднять взор, так долго прикованный к книгам, чтобы критически осмотреть свой духовный горизонт и возжаждать чего-то в религии, что было бы подлинным фактом, а не книжной учёностью. Умер его дядя. Исчезло лицо, к которому было устремлено всё тепло молодого сердца, и пылкий юноша, потрясённый до глубины души горем, решил заполнить этот пробел видением, которое никогда не изменится.
В Индии для всего нужен Гуру. Книги, убеждены мы, индусы, — лишь наброски. Живые тайны должны передаваться от гуру к ученику — в каждом искусстве, в каждой науке, а тем более в религии. С незапамятных времён в Индии серьёзные души всегда удалялись в уединённые места, чтобы беспрепятственно изучать тайны внутренней жизни; и по сей день едва ли найдётся лес, холм или священное место, которое молва не освящала бы как обитель великого мудреца. Широко известно изречение:
«Чиста вода, что течёт.
Чист монах, что странствует.»
«Чиста вода, что течёт.
Чист монах, что странствует.»
Как правило, те, кто в Индии посвящает себя целибатной религиозной жизни, проводят значительную часть времени в странствиях по различным землям индийского субконтинента, посещая разные святыни, — тем самым как бы уберегая себя от ржавчины и в то же время неся религию к порогу каждого человека. Посещение четырёх великих священных мест, расположенных в четырёх концах Индии, считается почти обязательным для всех, кто отрекается от мира.
Все эти соображения могли иметь значение для нашего молодого брахмачарина, однако мы убеждены, что главным среди них была жажда знания. О его странствиях мы знаем немного, кроме того, что по его знанию дравидийских языков, на которых написана значительная часть литературы его секты, и его глубокому знакомству со старобенгальским языком вайшнавов ордена Шри Чайтаньи, мы можем заключить, что его пребывание в Южной Индии и Бенгалии не могло быть очень кратким.
Но на одном особом посещении друзья его юности делают особый акцент. По их словам, именно на вершине горы Гирнар в Катхиаваре он впервые был посвящён в тайны практической йоги.
Эта гора была священна для буддистов. У её подножия находится огромная скала, на которой высечен первый расшифрованный эдикт «божественнейшего из царей» — Ашоки. Под ней, скрытые веками забвения, лежали громадные ступы, заросшие лесом и долгое время принимавшиеся за холмы гирнарского хребта. Не менее священной почитается она по сей день той сектой, пересмотренным изданием которой ныне считают буддизм, и которая, как ни странно, не осмелилась выйти на поприще архитектурных триумфов, пока её мирозавоевательный отпрыск не растворился в современном индуизме. Гирнар прославлен среди индусов как освящённый пребыванием великого авадхуты Гуру Дататреи, и ходят слухи, что великих и совершенных йогов счастливцы могут встретить на его вершине и поныне.
Следующий переломный момент в жизни нашего молодого брахмачарина мы обнаруживаем на берегах Ганги где-то близ Варанаси — как ученика санньясина, практиковавшего йогу и жившего в яме, вырытой в высоком берегу реки. Именно к этому йогу восходит последующая практика нашего святого — жить в глубоком туннеле, вырытом в земле на берегу Ганги близ Газипура. Йоги всегда указывали на желательность жизни в пещерах или других местах с ровной температурой, где звуки не тревожат ум. Мы также узнаём, что приблизительно в то же время он изучал систему Адвайты под руководством санньясина в Варанаси.
После многих лет странствий, учения и дисциплины молодой брахмачарин вернулся в место, где был воспитан. Быть может, его дядя, будь он жив, увидел бы в лице юноши тот же свет, который некогда узрел в лице своего ученика один великий мудрец и воскликнул: «Дитя, лицо твоё сегодня сияет славой Брахмана!» Но те, кто встретил его, вернувшегося домой, были лишь товарищами его детства — большинство из них ушло в мир мелких мыслей и вечного труда, навсегда захваченное им.
Однако перемена — таинственная, внушавшая им благоговейный трепет — произошла во всём характере и облике того школьного друга и приятеля, которого они привыкли понимать. Но это не пробудило в них ни соревновательного духа, ни подобного же стремления. Это была тайна человека, ушедшего за пределы этого мира тревог и материализма, и одного этого было достаточно. Они инстинктивно уважали её и не задавали вопросов.
Между тем особенности святого становились всё более и более выраженными. Он велел вырыть в земле пещеру — подобно своему другу близ Варанаси — и стал удаляться в неё, проводя там долгие часы. Затем началась самая суровая диетическая дисциплина. Целый день он трудился в своём маленьком ашраме, совершал поклонение своему возлюбленному Рамачандре, готовил добротные обеды — в каковом искусстве, по преданию, был необычайно искусен, — раздавал всё пожертвованное кушанье своим друзьям и беднякам, заботился об их удобствах до наступления ночи; а когда они укладывались спать, молодой человек крадучись выскальзывал, переплывал Гангу и достигал другого берега. Там он проводил всю ночь в своих практиках и молитвах, возвращался до рассвета, будил друзей и снова принимался за привычный распорядок «поклонения другим», как принято говорить в Индии.
Его собственная пища тем временем становилась всё скуднее день ото дня, пока, как говорят, не сократилась до горсти горьких листьев нима или нескольких стручков красного перца в день. Затем он перестал уходить по ночам в леса на другой берег реки и всё больше замыкался в своей пещере. Дни и месяцы, рассказывают нам, он проводил в яме, погружённый в медитацию, а потом выходил. Никто не знал, чем он питался в эти долгие промежутки, — и потому люди назвали его Пав-ахари (или «питающийся воздухом») Баба (или «отец»).
За всю свою жизнь он так и не покинул этого места. Однажды, однако, он так долго оставался внутри пещеры, что люди решили, что он умер; но после долгого времени Баба вышел и устроил Бхандару (пиршество) для большого числа садху.
Когда он не был погружён в медитацию, он жил в комнате над входом в свою пещеру, и в это время принимал посетителей. Его слава стала распространяться, и Раи Гагану Чандра Бахадуру из Опиумного ведомства Газипура — джентльмену, чья врождённая благородность и духовность снискали ему любовь всех — мы обязаны своим знакомством со святым.
Как и многие другие в Индии, в этой жизни не было никакой заметной или бурной внешней деятельности. Это был ещё один пример того индийского идеала — учить жизнью, а не словами, — и что истина приносит плод лишь в тех душах, которые стали готовы принять её. Люди такого склада совершенно не склонны проповедовать то, что знают, ибо они неизменно убеждены, что к истине ведёт лишь внутренняя дисциплина, а не слова. Религия для них — не мотив общественного поведения, а напряжённое стремление к постижению и осуществлению истины в этой самой жизни. Они отрицают большую потенциальность одного момента по сравнению с другим, и поскольку каждый момент в вечности равен любому другому, они настаивают на том, чтобы видеть истины религии лицом к лицу — сейчас и здесь, не откладывая до смерти.
Автору этих строк пришлось однажды спросить святого о причине его нежелания выходить из пещеры, чтобы помогать миру. Сначала, с присущими ему природной скромностью и юмором, он дал следующий крепкий ответ:
«Некий злодей был пойман на месте преступления и в наказание лишился носа. Стыдясь показывать миру своё безносое лицо и питая отвращение к самому себе, он бежал в лес; и там, расстелив на земле тигровую шкуру, он стал притворяться погружённым в глубокое созерцание всякий раз, как ему казалось, что поблизости кто-то есть. Такое поведение, вместо того чтобы отпугивать людей, привлекало их толпами — воздавать почести этому дивному святому; и он обнаружил, что его лесная жизнь снова обеспечила ему лёгкое существование. Так шли годы. Наконец окрестные жители страстно возжелали услышать поучения из уст безмолвного медитирующего святого; и один молодой человек особенно ревностно стремился быть посвящённым в орден. Это дошло до того, что дальнейшее промедление в этом деле грозило подорвать репутацию святого. И вот однажды он нарушил молчание и попросил пылкого юношу принести наутро острую бритву. Юноша, радуясь тому, что заветное желание его жизни скоро исполнится, явился ранним утром со следующей бритвой. Безносый святой повёл его в самый укромный уголок леса, взял бритву, раскрыл её и одним взмахом отрезал ему нос, произнеся торжественным голосом: "Молодой человек, вот моё посвящение в орден. То же самое я даю тебе. Передай его усердно другим, когда представится случай!" Юноша не мог открыть тайну этого дивного посвящения из стыда и по мере сил выполнял наставления своего учителя. Так по всей стране распространилась целая секта безносых святых. Не хотите ли вы, чтобы я стал основателем ещё одной такой секты?»
Позднее, в более серьёзном настроении, другой вопрос вызвал ответ: «Думаете ли вы, что физическая помощь — единственная возможная помощь? Разве невозможно, что один ум может помочь другим умам даже без деятельности тела?»
Когда однажды его спросили, почему он, великий йог, совершает карму — например, возливает жертвенные дары в жертвенный огонь и поклоняется образу Шри Рагхунатхджи, — что суть практики, предназначенные лишь для начинающих, — ответ последовал такой: «Зачем вы принимаете за само собой разумеющееся, что все совершают карму ради собственного блага? Разве нельзя совершать карму ради других?»
И ещё — все слышали о воре, который пришёл ограбить его ашрам, но при виде святого испугался и убежал, оставив позади узел с украденным добром; как святой поднял узел, бросился за вором и настиг его после нескольких миль трудного бега; как святой положил узел к ногам вора, и со сложенными руками и слезами на глазах попросил у него прощения за то, что докучает ему, и со смирением просил принять вещи, ибо они принадлежали вору, а не ему самому.
Из достоверных источников нам также известно, что однажды его укусила кобра; и хотя несколько часов его считали умершим, он очнулся; а когда друзья спросили его об этом, он лишь ответил, что кобра «была вестником от Возлюбленного».
И вполне можно верить этому, зная, как мы знаем, его крайнюю мягкость, смирение и любовь. Все виды телесных недугов были для него лишь «вестниками от Возлюбленного», и он не мог выносить, когда их называли иначе, даже когда сам страдал от них. Эта безмолвная любовь и мягкость передавались окружающим, и те, кто проезжал через окрестные деревни, могут засвидетельствовать невысказанное влияние этого дивного человека. В последнее время он не показывался никому. Выходя из своего подземного уединения, он говорил с людьми через закрытую дверь. О том, что он находится наверху, всегда свидетельствовал поднимавшийся дым жертвенного огня или звуки приготовления вещей для богослужения.
Одной из главных его особенностей было полное погружение в данный момент в то занятие, которым он был занят, сколь бы незначительным оно ни было. Одинаковая забота и внимание уделялись чистке медного горшка и поклонению Шри Рагхунатхджи — он сам был лучшим примером той тайны труда, которую однажды открыл нам: «Средство должно быть любимо и почитаемо как само по себе цель».
И его смирение не было сродни тому, что означает боль и страдание или самоуничижение. Оно вытекало естественным образом из постижения того, что он однажды столь прекрасно объяснил нам: «О Царь, Господь — богатство тех, кто не имеет ничего, — да, тех», — продолжил он, — «кто отбросил все желания обладания, даже собственной душой». Он никогда не давал наставлений напрямую — ибо это означало бы принять на себя роль учителя и поставить себя выше другого. Но стоило прикоснуться к источнику, как родник начинал бить, изливая бесконечную мудрость; и всё же ответы всегда были косвенными.
Внешностью он был высок и довольно тучен, имел один глаз и выглядел много моложе своего подлинного возраста. Его голос был самым сладостным, какой нам приходилось слышать. В последние десять и более лет своей жизни он полностью скрылся от взоров человеческих. За дверью его комнаты клали несколько картошин и немного масла, и иногда ночью это бывало взято, когда он не находился в самадхи и жил наверху. Когда же он был в пещере, ему не требовалось и этого. Так протекала эта безмолвная жизнь — свидетельство науки йоги и живой пример чистоты, смирения и любви.
Дым, который, как мы уже говорили, указывал на его выход из самадхи, в один из дней запах горящей плотью. Окружающие не могли понять, что происходит; но когда запах стал невыносимым, а дым повалил столбами, они выломали дверь и обнаружили, что великий йог принёс себя в последнюю жертву своему жертвенному огню, и очень скоро всё, что осталось от его тела, — это горсть пепла.
Вспомним слова Калидасы: «Глупцы хулят деяния великих, ибо они необычны, а причины их непостижимы для обычных смертных».
И всё же, зная его так, как мы знаем, мы можем лишь осмелиться предположить, что святой увидел, что пришёл его последний час, и, не желая доставлять никому хлопот даже после смерти, совершил эту последнюю жертву Арья в полном обладании телом и умом.
Автор этих строк питает глубокую благодарность к отошедшему святому и посвящает эти строки, сколь бы недостойными они ни были, памяти одного из величайших Учителей, которых он любил и которым служил.
English
SKETCH OF THE LIFE OF PAVHARI BABA
To help the suffering world was the gigantic task to which the Buddha gave prominence, brushing aside for the time being almost all other phases of religion; yet he had to spend years in self-searching to realise the great truth of the utter hollowness of clinging to a selfish individuality. A more unselfish and untiring worker is beyond our most sanguine imagination: yet who had harder struggles to realise the meaning of things than he? It holds good in all times that the greater the work, the more must have been the power of realisation behind. Working out the details of an already laid out masterly plan may not require much concentrated thought to back it, but the great impulses are only transformed great concentrations. The theory alone perhaps is sufficient for small exertions, but the push that creates the ripple is very different from the impulsion that raises the wave, and yet the ripple is only the embodiment of a bit of the power that generates the wave.
Facts, naked facts, gaunt and terrible may be; truth, bare truth, though its vibrations may snap every chord of the heart; motive selfless and sincere, though to reach it, limb after limb has to be lopped off — such are to be arrived at, found, and gained, before the mind on the lower plane of activity can raise huge work-waves. The fine accumulates round itself the gross as it rolls on through time and becomes manifest, the unseen crystallises into the seen, the possible becomes the practical, the cause the effect, and thought, muscular work.
The cause, held back by a thousand circumstances, will manifest itself, sooner or later, as the effect; and potent thought, however powerless at present, will have its glorious day on the plane of material activity. Nor is the standard correct which judges of everything by its power to contribute to our sense-enjoyment.
The lower the animal, the more is its enjoyment in the senses, the more it lives in the senses. Civilisation, true civilization, should mean the power of taking the animal-man out of his sense-life — by giving him visions and tastes of planes much higher — and not external comforts.
Man knows this instinctively. He may not formulate it to himself under all circumstances. He may form very divergent opinions about the life of thought. But it is there, pressing itself to the front in spite of everything, making him pay reverence to the hoodoo-worker, the medicine-man, the magician, the priest, or the professor of science. The growth of man can only be gauged by his power of living in the higher atmosphere where the senses are left behind, the amount of the pure thought-oxygen his lungs can breathe in, and the amount of time he can spend on that height.
As it is, it is an obvious fact that, with the exception of what is taken up by the necessities of life, the man of culture is loth to spend his time on so-called comforts, and even necessary actions are performed with lessened zeal, as the process moves forward.
Even luxuries are arranged according to ideas and ideals, to make them reflect as much of thought-life as possible — and this is Art.
"As the one fire coming into the universe is manifesting itself in every form, and yet is more besides" — yes, infinitely more besides! A bit, only a small bit, of infinite thought can be made to descend to the plane of matter to minister to our comfort — the rest will not allow itself to be rudely handled. The superfine always eludes our view and laughs at our attempts to bring it down. In this case, Mohammed must go to the mountain, and no "nay". Man must raise himself to that higher plane if he wants to enjoy its beauties, to bathe in its light, to feel his life pulsating in unison with the Cause-Life of the universe.
It is knowledge that opens the door to regions of wonder, knowledge that makes a god of an animal: and that knowledge which brings us to That, "knowing which everything else is known" (the heart of all knowledge — whose pulsation brings life to all sciences — the science of religion) is certainly the highest, as it alone can make man live a complete and perfect life in thought. Blessed be the land which has styled it "supreme science"!
The principle is seldom found perfectly expressed in the practical, yet the ideal is never lost. On the one hand, it is our duty never to lose sight of the ideal, whether we can approach it with sensible steps, or crawl towards it with imperceptible motion: on the other hand, the truth is, it is always loosening in front of us — though we try our best to cover its light with our hands before our eyes.
The life of the practical is in the ideal. It is the ideal that has penetrated the whole of our lives, whether we philosophise, or perform the hard, everyday duties of life. The rays of the ideal, reflected and refracted in various straight or tortuous lines, are pouring in through every aperture and windhole, and consciously or unconsciously, every function has to be performed in its light, every object has to be seen transformed, heightened, or deformed by it. It is the ideal that has made us what we are, and will make us what we are going to be. It is the power of the ideal that has enshrouded us, and is felt in our joys or sorrows, in our great acts or mean doings, in our virtues and vices.
If such is the power of the ideal over the practical, the practical is no less potent in forming the ideal. The truth of the ideal is in the practical. The fruition of the ideal has been through the sensing of the practical. That the ideal is there is a proof of the existence of the practical somehow, somewhere. The ideal may be vaster, yet it is the multiplication of little bits of the practical. The ideal mostly is the summed-up, generalized, practical units.
The power of the ideal is in the practical. Its work on us is in and through the practical. Through the practical, the ideal is brought down to our sense-perception, changed into a form fit for our assimilation. Of the practical we make the steps to rise to the ideal. On that we build our hopes; it gives us courage to work.
One man who manifests the ideal in his life is more powerful than legions whose words can paint it in the most beautiful colours and spin out the finest principles.
Systems of philosophy mean nothing to mankind, or at best only intellectual gymnastics, unless they are joined to religion and can get a body of men struggling to bring them down to practical life with more or less success. Even systems having not one positive hope, when taken up by groups and made somewhat practical, had always a multitude; and the most elaborate positive systems of thought withered away without it.
Most of us cannot keep our activities on a par with our thought-lives. Some blessed ones can. Most of us seem to lose the power of work as we think deeper, and the power of deep thought if we work more. That is why most great thinkers have to leave to time the practical realisation of their great ideals. Their thoughts must wait for more active brains to work them out and spread them. Yet, as we write, comes before us a vision of him, the charioteer of Arjuna, standing in his chariot between the contending hosts, his left hand curbing the fiery steeds — a mail-clad warrior, whose eagle-glance sweeps over the vast army, and as if by instinct weighs every detail of the battle array of both parties — at the same time that we hear, as it were, falling from his lips and thrilling the awestruck Arjuna, that most marvellous secret of work: "He who finds rest in the midst of activity, and activity in rest, he is the wise amidst men, he the Yogi, he is the doer of all work" (Gita, IV. 18).
This is the ideal complete. But few ever reach it. We must take things as they are, therefore, and be contented to piece together different aspects of human perfection, developed in different individuals.
In religion we have the man of intense thought, of great activity in bringing help to others, the man of boldness and daring self-realisation, and the man of meekness and humility.
The subject of this sketch was a man of wonderful humility and intense self-realisation.
Born of Brâhmin parents in a village near Guzi, Varanasi, Pavhâri Bâbâ, as he was called in after life, came to study and live with his uncle in Ghazipur, when a mere boy. At present, Hindu ascetics are split up into the main divisions of Sannyâsins, Yogis, Vairâgis, and Panthis. The Sannyasins are the followers of Advaitism after Shankarâchârya; the Yogis, though following the Advaita system, are specialists in practicing the different systems of Yoga; the Vairagis are the dualistic disciples of Râmânujâchârya and others; the Panthis, professing either philosophy, are orders founded during the Mohammedan rule. The uncle of Pavhari Baba belonged to the Ramanuja or Shri sect, and was a Naishthika Brahmachârin, i.e. one who takes the vow of lifelong celibacy. He had a piece of land on the banks of the Ganga, about two miles to the north of Ghazipur, and had established himself there. Having several nephews, he took Pavhari Baba into his home and adopted him, intending him to succeed to his property and position.
Not much is known of the life of Pavhari Baba at this period. Neither does there seem to have been any indication of those peculiarities which made him so well known in after years. He is remembered merely as a diligent student of Vyâkarana and Nyâya, and the theology of his sect, and as an active lively boy whose jollity at times found vent in hard practical jokes at the expense of his fellow-students.
Thus the future saint passed his young days, going through the routine duties of Indian students of the old school; and except that he showed more than ordinary application to his studies, and a remarkable aptitude for learning languages, there was scarcely anything in that open, cheerful, playful student life to foreshadow the tremendous seriousness which was to culminate in a most curious and awful sacrifice.
Then something happened which made the young scholar feel, perhaps for the first time, the serious import of life, and made him raise his eyes, so long riveted on books, to scan his mental horizon critically and crave for something in religion which was a fact, and not mere book-lore. His uncle passed away. One face on which all the love of that young heart was concentrated had gone, and the ardent boy, struck to the core with grief, determined to supply the gap with a vision that can never change.
In India, for everything, we want a Guru. Books, we Hindus are persuaded, are only outlines. The living secrets must be handed down from Guru to disciple, in every art, in every science, much more so in religion. From time immemorial earnest souls in India have always retired to secluded spots, to carry on uninterrupted their study of the mysteries of the inner life, and even today there is scarcely a forest, a hill, or a sacred spot which rumour does not consecrate as the abode of a great sage. The saying is well known:
"The water is pure that flows.
The monk is pure that goes."
"The water is pure that flows.
The monk is pure that goes."
As a rule, those who take to the celibate religious life in India spend a good deal of their life in journeying through various countries of the Indian continent, visiting different shrines — thus keeping themselves from rust, as it were, and at the same time bringing religion to the door of everyone. A visit to the four great sacred places, situated in the four corners of India, is considered almost necessary to all who renounce the world.
All these considerations may have had weight with our young Brahmacharin, but we are sure that the chief among them was the thirst for knowledge. Of his travels we know but little, except that, from his knowledge of Dravidian languages, in which a good deal of the literature of his sect is written, and his thorough acquaintance with the old Bengali of the Vaishnavas of Shri Chaitanya's order, we infer that his stay in Southern India and Bengal could not have been very short.
But on his visit to one place, the friends of his youth lay great stress. It was on the top of mount Girnâr in Kathiawar, they say, that he was first initiated into the mysteries of practical Yoga.
It was this mountain which was so holy to the Buddhists. At its foot is the huge rock on which is inscribed the first-deciphered edict of the "divinest of monarchs", Asoka. Beneath it, through centuries of oblivion, lay the conclave of gigantic Stupas, forest covered, and long taken for hillocks of the Girnar range. No less sacred is it still held by the sect of which Buddhism is now thought to be a revised edition, and which strangely enough did not venture into the field of architectural triumphs till its world-conquering descendant had melted away into modern Hinduism. Girnar is celebrated amongst Hindus as having been sanctified by the stay of the great Avadhuta Guru Dattâtreya, and rumour has it that great and perfected Yogis are still to be met with by the fortunate on its top.
The next turning-point in the career of our youthful Brahmacharin we trace to the banks of the Ganga some where near Varanasi, as the disciple of a Sannyasin who practiced Yoga and lived in a hole dug in the high bank of the river. To this yogi can be traced the after-practice of our saint, of living inside a deep tunnel, dug out of the ground on the bank of the Ganga near Ghazipur. Yogis have always inculcated the advisability of living in caves or other spots where the temperature is even, and where sounds do not disturb the mind. We also learn that he was about the same time studying the Advaita system under a Sannyasin in Varanasi.
After years of travel, study, and discipline, the young Brahmacharin came back to the place where he had been brought up. Perhaps his uncle, if alive, would have found in the face of the boy the same light which of yore a greater sage saw in that of his disciple and exclaimed, "Child, thy face today shines with the glory of Brahman!" But those that welcomed him to his home were only the companions of his boyhood — most of them gone into, and claimed for ever by, the world of small thought and eternal toil.
Yet there was a change, a mysterious — to them an awe-inspiring — change, in the whole character and demeanour of that school-day friend and playmate whom they had been wont to understand. But it did not arouse in them emulation, or the same research. It was the mystery of a man who had gone beyond this world of trouble and materialism, and this was enough. They instinctively respected it and asked no questions.
Meanwhile, the peculiarities of the saint began to grow more and more pronounced. He had a cave dug in the ground, like his friend near Varanasi, and began to go into it and remain there for hours. Then began a process of the most awful dietary discipline. The whole day he worked in his little Âshrama, conducted the worship of his beloved Râmachandra, cooked good dinners — in which art he is said to have been extraordinarily proficient — distributed the whole of the offered food amongst his friends and the poor, looked after their comforts till night came, and when they were in their beds, the young man stole out, crossed the Ganga by swimming, and reached the other shore. There he would spend the whole night in the midst of his practices and prayers, come back before daybreak and wake up his friends, and then begin once more the routine business of "worshipping others", as we say in India.
His own diet, in the meanwhile, was being attenuated every day, till it came down, we are told, to a handful of bitter Nimba leaves, or a few pods of red pepper, daily. Then he gave up going nightly to the woods on the other bank of the river and took more and more to his cave. For days and months, we are told, he would be in the hole, absorbed in meditation, and then come out. Nobody knows what he subsisted on during these long intervals, so the people called him Pav-âhâri (or air-eater) Bâbâ (or father).
He would never during his life leave this place. Once, however, he was so long inside the cave that people gave him up as dead, but after a long time, the Baba emerged and gave a Bhândârâ (feast) to a large number of Sâdhus.
When not absorbed in his meditations, he would be living in a room above the mouth of his cave, and during this time he would receive visitors. His fame began to spread, and to Rai Gagan Chandra Bahadur of the Opium Department, Ghazipur — a gentleman whose innate nobility and spirituality have endeared him to all — we owe our introduction to the saint.
Like many others in India, there was no striking or stirring external activity in this life. It was one more example of that Indian ideal of teaching through life and not through words, and that truth bears fruit in those lives only which have become ready to receive. Persons of this type are entirely averse to preaching what they know, for they are for ever convinced that it is internal discipline alone that leads to truth, and not words. Religion to them is no motive to social conduct, but an intense search after and realisation of truth in this life. They deny the greater potentiality of one moment over another, and every moment in eternity being equal to every other, they insist on seeing the truths of religion face to face now and here, not waiting for death.
The present writer had occasion to ask the saint the reason of his not coming out of his cave to help the world. At first, with his native humility and humour, he gave the following strong reply:
"A certain wicked person was caught in some criminal act and had his nose cut off as a punishment. Ashamed to show his noseless features to the world and disgusted with himself, he fled into a forest; and there, spreading a tiger-skin on the ground, he would feign deep meditation whenever he thought anybody was about. This conduct, instead of keeping people off, drew them in crowds to pay their respects to this wonderful saint; and he found that his forest-life had brought him once again an easy living. Thus years went by. At last the people around became very eager to listen to some instruction from the lips of the silent meditative saint; and one young man was specially anxious to be initiated into the order. It came to such a pass that any more delay in that line would undermine the reputation of the saint. So one day he broke his silence and asked the enthusiastic young man to bring on the morrow a sharp razor with him. The young man, glad at the prospect of the great desire of his life being speedily fulfilled, came early the next morning with the razor. The noseless saint led him to a very retired spot in the forest, took the razor in his hand, opened it, and with one stroke cut off his nose, repeating in a solemn voice, 'Young man, this has been my initiation into the order. The same I give to you. Do you transmit it diligently to others when the opportunity comes!' The young man could not divulge the secret of this wonderful initiation for shame, and carried out to the best of his ability the injunctions of his master. Thus a whole sect of nose-cut saints spread over the country. Do you want me to be the founder of another such?"
Later on, in a more serious mood, another query brought the answer: "Do you think that physical help is the only help possible? Is it not possible that one mind can help other minds even without the activity of the body?"
When asked on another occasion why he, a great Yogi, should perform Karma, such as pouring oblations into the sacrificial fire, and worshipping the image of Shri Raghunâthji, which are practices only meant for beginners, the reply came: "Why do you take for granted that everybody makes Karma for his own good? Cannot one perform Karma for others?"
Then again, everyone has heard of the thief who had come to steal from his Ashrama, and who at the sight of the saint got frightened and ran away, leaving the goods he had stolen in a bundle behind; how the saint took the bundle up, ran after the thief, and came up to him after miles of hard running; how the saint laid the bundle at the feet of the thief, and with folded hands and tears in his eyes asked his pardon for his own intrusion, and begged hard for his acceptance of the goods, since they belonged to him, and not to himself.
We are also told, on reliable authority, how once he was bitten by a cobra; and though he was given up for hours as dead, he revived; and when his friends asked him about it, he only replied that the cobra "was a messenger from the Beloved".
And well may we believe this, knowing as we do the extreme gentleness, humility, and love of his nature. All sorts of physical illness were to him only "messengers from the Beloved", and he could not even bear to hear them called by any other name, even while he himself suffered tortures from them. This silent love and gentleness had conveyed themselves to the people around, and those who have travelled through the surrounding villages can testify to the unspoken influence of this wonderful man. Of late, he did not show himself to anyone. When out of his underground retiring-place, he would speak to people with a closed door between. His presence above, ground was always indicated by the rising smoke of oblations in the sacrificial fire, or the noise of getting things ready for worship.
One of his great peculiarities was his entire absorption at the time in the task in hand, however trivial. The same amount of care and attention was bestowed in cleaning a copper pot as in the worship of Shri Raghunathji, he himself being the best example of the secret he once told us of work: "The means should be loved and cared for as if it were the end itself."
Neither was his humility kindred to that which means pain and anguish or self-abasement. It sprang naturally from the realization of that which he once so beautifully explained to us, "O King, the Lord is the wealth of those who have nothing — yes, of those", he continued, "who have thrown away all desires of possession, even that of one's own soul." He would never directly teach, as that would be assuming the role of a teacher and placing himself in a higher position than another. But once the spring was touched, the fountain welled up with infinite wisdom; yet always the replies were indirect.
In appearance he was tall and rather fleshy, had but one eye, and looked much younger than his real age. His voice was the sweetest we have ever heard. For the last ten years or more of his life, he had withdrawn himself entirely from the gaze of mankind. A few potatoes and a little butter were placed behind the door of his room, and sometimes during the night this was taken in when he was not in Samâdhi and was living above ground. When inside his cave, he did not require even these. Thus, this silent life went on, witnessing to the science of Yoga, and a living example of purity, humility, and love.
The smoke, which, as we have said already, indicated his coming out of Samadhi, one day smelled of burning flesh. The people around could not guess what was happening; but when the smell became overpowering, and the smoke was seen to rise up in volumes, they broke open the door, and found that the great Yogi had offered himself as the last oblation to his sacrificial fire, and very soon a heap of ashes was all that remained of his body.
Let us remember the words of Kâlidâsa: "Fools blame the actions of the great, because they are extraordinary and their reasons past the finding-out of ordinary mortals."
Yet, knowing him as we do, we can only venture to suggest that the saint saw that his last moments had come, and not wishing to cause trouble to any, even after death, performed this last sacrifice of an Ârya, in full possession of body and mind.
The present writer owes a deep debt of gratitude to the departed saint and dedicates these lines, however unworthy, to the memory of one of the greatest Masters he has loved and served.
Текст из Wikisource (общественное достояние). Оригинал издан издательством «Адвайта Ашрама».